bellabs Home Page
  
 

ОСНОВЫ ФИЛОСОФСКОЙ КУЛЬТУРЫ


Р. Дж. Коллингвуд Принципы искусства
Содержание
Предисловие
1.Введение
КНИГА I.
Искусство и нe-искусство
2.И. и ремесло
3.И. и отображение
4.И. как магия
5.И. как развлечение
6.И. как выражение
7.И. как воображение
КНИГА II.
Теория воображения
8.Мысль и чувство
9.Ощущение
и воображение
10.Воображение
и сознание
11.Язык
КНИГА III.
Теория искусства
12.И. как язык
13.И. и истина
14.Художник
и общество
15.Заключение

См. также

Р. Дж. Коллингвуд
Идея истории
Библиотека bellabs




 

Р. Дж. Коллингвуд. ПРИНЦИПЫ ИСКУССТВА

 
 

<  Предыдущая часть  |   СОДЕРЖАНИЕ  |   Следующая часть  >

XI. Язык


§ 1. СИМВОЛ И ВЫРАЖЕНИЕ


|209| Язык зарождается вместе с воображением как определенная черта опыта на уровне сознания. Именно здесь он получает свои фундаментальные характеристики, которые уже никогда полностью не теряет, как бы сильно он ни видоизменялся (этот процесс мы рассмотрим ниже), приспосабливаясь к требованиям интеллекта.

В исходном или природном состоянии язык является средством воображения или выражения: называя его средством воображения, мы говорим, что он собой представляет; называя его средством выражения, мы говорим, что он выполняет. Именно деятельность воображения отвечает за выражение эмоций. Интеллектуальный язык представляет собой то же самое, но уже интеллектуали­зированное, то есть видоизмененное для выражения мысли. Впоследствии я попытаюсь показать, что выражение любой мысли реализуется путем выражения сопутствующих ей эмоций.

Различие между этими двумя функциями языка подчеркивалось в очень многих работах, которые не стоит здесь перечислять 1 . Один из способов сформулировать это различие – провести границу между собственно языком и символикой. Символ (как указывает греческое слово) является тем, к чему приходят по соглашению и что принимается всеми сторонами, участвующими в соглашении, как предмет, пригодный для определенных целей. Это приемлемое описание отношений, существующих между словами современного интеллектуали­зированного языка и их значениями в той степени, в какой эти слова действительно интеллектуали­зированы, что на самом деле редко заходит достаточно далеко. Однако это не может быть правильной характеристикой языка как такового, поскольку упомянутое соглашение, вводящее в силу значение данного слова, подразумевает предварительное обсуждение, в результате которого можно было бы прийти к соглашению, а если языка еще не существует или он еще не пригоден для формулировки обсуждаемого вопроса, само обсуждение не может даже и возникнуть.

Таким образом, символический аппарат или интеллектуали­зированный язык предполагает существование языка воображения или подлинного языка. Поэтому можно ожидать, что между теориями этих двух языков будет существовать соответствующая связь. |210| Однако в традиционной теории языка эта связь вывернута наизнанку, что повлекло за собой пагубные последствия. Язык как таковой стали идентифицировать с символическим аппаратом, и если его выразительная функция игнорировалась не полностью, то делались попытки объяснить ее как вторичную функцию, выполняемую с помощью видоизменения символической функции. Когда Гоббс («Левиафан», I. IV) говорит, что главная функция речи состоит в «приобретении знаний» и что для этой цели главным требованием должно быть «правильное определение названий», совершенно ясно, что он приравнивает язык вообще к языку интеллектуали­зированному, или символическому аппарату. Локк, определяя слово как звук, который создан знаком некой идеи («Опыт о человеческом разуме», III. I, § 3), эту же ошибку формулирует не так явно, однако, тем не менее, в целом он тоже принимает ее на веру. Беркли, хотя в целом придерживается тех же взглядов, признает второй способ словоупотребления: «влияние на наше поведение и на наши действия, которое можно оказать, либо создавая правила для наших действий, либо порождая определенные страсти, склонности и чувства в наших душах» («Alciphron», VII; Works, ed. Frazer, II, 327). Это различие весьма важно, однако здесь второй способ остается все-таки интеллектуали­зированным словоупотреблением, поскольку деятельность, связанная с поиском средств для достижения какой-либо цели (воздействие на чье-то поведение и т. п.), представляет собой интеллектуальную деятельность. Использовать язык как средство для возбуждения определенной страсти в слушателе – это вовсе не то же самое, что использовать его для выражения собственных чувств.

Сегодня уже почти общим местом стало утверждение, что язык как таковой имеет символическую природу в вышеуказанном смысле этого слова. Если это верно, мы должны наблюдать определенные результаты. Всякий символ, ради точности его использования, должен применяться в одном неизменном смысле и быть определен с абсолютной аккуратностью. Следовательно, если мы хотим правильно использовать язык, каждое слово следует как-то определить и только так использовать. Если же это окажется нереальным (а это всегда будет оказываться нереальным), следствием будет то, что «обычные» языки плохо приспособлены для выполнения своих функций и что их, ради выражения точного мышления, следует заменить научно спланированным «философским языком». И еще одно следствие. Точно так же, как всякий, кто собирается пользоваться каким-либо математическим и т. п. символом, должен получить разъяснение, что же он значит, ребенок, познавая язык своей матери, должен, казалось бы, ждать объяснения каждого слова. Обычно предполагается, что это делает его мать (или другой педагог), указывая на огонь и говоря: «огонь», указывая на молоко и говоря: «молоко», указывая на палец и говоря: «палец». Однако оказывается, что, когда мать указывает на огонь, она, скорее всего, говорит: «прелесть», когда дает молоко, говорит, наверное: «вкусно», а когда касается пальцев, говорит: «Сорока-белобока кашку варила», и вывод из всего этого можно выразить словами одного (наверное, мифического) школьного директора: «Родители – последние люди на свете, кому можно было бы позволить заводить детей».

|211| Причина, почему ни одна мать на свете не учит детей языку подобным образом, заключается в том, что это невозможно. Предполагаемые жесты, указания и т. п. сами неотъемлемы от структуры языка. Либо ребенка следует сначала обучить этому языку жестов, чтобы с его помощью учить английскому языку, либо же нужно предположить что он сам «разгадает» язык жестов. Однако если язык жестов он осваивает сам, то интересно было бы знать, как он это делает и почему, допустим, это не под силу кошке (которую никогда не удастся научить понимать, что вы имеете в виду, указывая пальцем). Кроме того, интересно, почему ребенок не может (хотя на самом деле именно это ему и удается) таким же путем «разгадок» освоить английский язык.

Если бы лингвиста допустили в детскую, на самом деле он увидел бы нечто для себя неожиданное. Он бы услышал, что мать не произносит отчетливо для своего ребенка отдельные слова, а омывает его целым потоком болтовни, посвященной в основном не называнию определенных предметов, а выражению собственного удовольствия от общества сына. Ребенок отвечает ей своим лепетом и гулением. По мере того как лепет становится более артикулированным, раньше или позже появляется возможность услышать, как ребенок повторяет в исковерканной форме какую-нибудь фразу, причем говорит он ее в такой ситуации, которая напоминает ему ту, в которой эта фраза обычно произносится. Допустим, у матери, когда она раздевает ребенка, есть привычка, снимая с него чепчик, говорить: «сняли шапочку». Тогда не исключено, что как-нибудь ребенок, сняв с себя во время прогулки чепчик и выбросив его из коляски, радостно заявит: «Сяиапку!»

Здесь звук «сяиапку» не является символом. Мать и ребенок не договаривались между собой, что этот звук будет означать снятие головного убора. Ребенок считает это просто звуком, который издают, когда снимают шапку. Он всегда слышал, что его мать произносит этот звук, снимая с него чепчик, и, следовательно, произнесение этого звука само собой должно сопутствовать снятию чепчика. Связь между произнесением этого звука и снятием чепчика не имеет никакого сходства со связью (о которой ребенок еще не имеет представления) между символом и действием сложения двух членов. Еще меньше ребенок думает об этом звуке как о комбинации двух символов – одного, означающего шапку, и другого, означающего снятие. Снятие шапки представляет собой единый акт, и звук, который при этом произносится, также является единым звуком. |212| Фонетический анализ этого звука, разложение его на гласные и согласные, грамматическое разложение на какое-то число слов настолько же недоступны ребенку, как разложение действия на определенное количество мускульных движений.

Мы окажемся ближе к правде, если перестанем считать это «сяиапку» символом и сочтем его выражением. Этот звук не выражает акт снятия шапки, а выражает особое удовлетворение, которое по каким-то причинам ребенок испытывает, снимая шапку. Иначе говоря, звук выражает ощущение, испытываемое при выполнении этого акта. Говоря еще более точно, экспрессивную функцию несет не звук «сяиапку», а акт произнесения этого звука. Если мы скажем, что один акт выражает другой акт, мы скажем бессмыслицу. Если мы скажем, что акт выражает ощущение, в этом высказывании можно ожидать какого-то смысла. Теперь попробуем определить, в чем же этот смысл состоит.


 
 
К началу страницы

 

§ 2. ПСИХИЧЕСКОЕ ВЫРАЖЕНИЕ


Начнем мы с того факта, что лингвистическое выражение – это не единственный способ выражения и, естественно, не самый первичный способ. Есть еще один вид самовыражения, который, в отличие от выражения языкового, происходит независимо от сознания и является чертой опыта на чисто психическом уровне. Его я назову психическим выражением.

Оно состоит в исполнении непроизвольных и, наверное, даже целиком бессознательных физических актов, особым образом связанных с эмоциями, которые, как считается, они выражают. Так, определенное искажение лица выражает боль, расслабление мышц и бледность кожи выражают страх и т. п. В этих случаях мы ощущаем как выражаемую эмоцию, так и физический акт или комплекс таких актов, выражающий эту эмоцию. Отношение между явлениями, которые мы имеем в виду, когда говорим о действиях, выражающих эмоции, представляет собой отношение непременной связи, причем связи асимметричной: наше лицо искажается гримасой именно «потому», что мы чувствуем боль, а не наоборот. Однако слово потому используется для указания зависимости любого вида и не отличает один вид от другого.

В некотором смысле эта зависимость напоминает связь между чувством и его эмоциональным зарядом. Общей здесь является непосредственность связи: два связанные между собой явления оказываются не двумя отдельными переживаниями, а элементами единого неразделимого опыта. Чувство мышечного напряжения, вызванное гримасой боли, самым тесным образом связано с чувством боли. Точно так же в нашем более раннем примере ощущение красного цвета, напугавшее ребенка, связано с вызванным у ребенка ужасом. Однако, хотя эти два примера подобны в плане близкой связи между их элементами, структурный порядок в этих элементах различен, и более того, противоположен. |213| Чувство страха является эмоциональным зарядом ощущения цвета, и в логическом плане (естественно, не во временном) ощущение цвета первично. Боль не является эмоциональным зарядом напряжения лицевых мышц, и здесь чувство не первично, а вторично по отношению к эмоции.

На самом деле оба эти случая описаны недостаточно полно. В первом мы опустили изначальное чувство (например, рези в животе), а во втором – выражение ужаса у ребенка, сложную реакцию, которую можно описать как плач. Эти пропуски неплохо иногда делать; эти два случая параллельны, и мы получаем анализ, благодаря которому признание элемента психического выражения обогатит описание детского испуга, приведенное в главе VIII.

Теперь у нас имеется (1) чувство красного цвета (а точнее, зрительное поле, содержащее этот цвет), (2) ужас как эмоциональный заряд этого цвета или этого поля, (3) внешние проявления этого ужаса. Во втором случае мы имеем (1) колики в животе в качестве чувства (а точнее, поле ощущений, вызванных процессами во внутренних органах, включающее это чувство), (2) боль, являющуюся эмоциональным зарядом этого поля, (3) гримасу, выражающую боль.

Каждый из случаев представляет собой единый и неразделимый опыт, в котором при внимательном рассмотрении мы можем выделить три элемента, связанных между собой в определенном структурном порядке. Всякий род и оттенок эмоций, встречающихся на чисто психическом уровне опыта, приводит к соответствующим изменениям в мышечной, обменной системе или в системе внутренней секреции 2 , и эти изменения являются выражением эмоций в том смысле, который мы сейчас обсуждаем. Насколько эти изменения поддаются наблюдению и правильной интерпретации, зависит от мастерства наблюдателя. Как я понимаю, лишь недостаток этого мастерства не позволяет нам читать как открытую книгу мир психических эмоций каждого, с кем нам приходится иметь дело. Однако наблюдение и интерпретация – интеллектуальный процесс, а это не единственный путь, по которому психическое выражение может передавать свой смысл. Существуют определенные эмоциональные взаимодействия, которые происходят помимо всякой интеллектуальной деятельности. Для них не требуется даже наличия сознания. Это знакомый факт, пугающий своей необъяснимостью, когда он наблюдается среди людей. |214| Распространение паники в толпе связано не с тем, что каждая личность, составляющая толпу, испытывает независимый ужас. Эта паника передается и не с помощью речи. Паника распространяется подобно эпидемии, помимо сознания, и каждый поддается страху лишь потому, что ужасом охвачен его сосед. Психическое выражение страха у одного человека для другого предстает в виде комплекса чувств, непосредственно заряженных страхом. Ужас – не единственная эмоция, способная распространяться подобно эпидемии. То же самое можно сказать о любой эмоции, принадлежащей к уровню психического опыта. Так, лишь один вид человека, испытывающего физические страдания, или звук его стонов рождает в нас отзвук его боли, и это «эхо» физически выражается в чувстве, что нас бросает в холод или жар, в определенных внутренних ощущениях и т. п.

Эта «симпатическая связь» (самое простое и точное название для пагубного влияния, которое я описал) хорошо заметна среди животных, не принадлежащих к виду homo sapiens, и даже среди животных разных видов. В качестве примера можно привести отношения между человеком и домашними животными. Собака кидается на человека из страха перед ним, и самый лучший способ натравить на себя чужую собаку – испытывать страх перед ней. Как бы успешно (на собственный взгляд) вы ни скрывали вашу робость, собака ее почувствует, а точнее, она ощутит собственную нервозность, которой она заразилась от вас. Подобные отношения существуют также между человеком и дикими животными.

Насколько человек «подвержен такому заражению», зависит, конечно, от психической структуры воспринимающего сознания. Ужас кролика передастся преследующей его собаке уже не как ужас, а как жажда убийства, поскольку собака обладает психической «природой» животного-охотника. Каждый знает, что собаки гоняются за кошками только потому, что кошки от них убегают. Когда кошка обнаруживает свой ужас, вряд ли собака рассуждает таким образом: «Эта кошка меня боится. Очевидно, она думает, что я могу ее убить. Наверное, так оно и есть. Попробуем!» Напротив, собака реагирует в непосредственном плане, и ее реакция принимает форму агрессивных эмоций.

Психическое выражение – это единственный вид выражения, доступный для психических эмоций (их можно выразить и другим способом, но только в том случае, если работа сознания преобразует их из впечатлений в идеи, – как это делается, мы увидим в следующем параграфе), однако психические эмоции – это не единственные эмоции, которые могут передаваться посредством психического выражения. Существует определенная группа эмоций, возникающая лишь благодаря самосознанию. В качестве примеров можно привести ненависть, любовь, гнев или стыд. Ненависть представляет собой чувство антагонизма, она является отношением к чему-то, что, на наш взгляд, противодействует исполнению наших желаний или причиняет нам боль 3 , а такое отношение предполагает сознание собственного «я». |215| Любовь – это чувство к чему-то, что мы считаем неразрывно связанным с нашим собственным существованием, так что зло или благо для объекта нашей любви представляется злом или благом для нас самих. Гнев хотя, в отличие от ненависти, и не предполагает существования какого-либо объекта, который мог бы нас разгневать, предполагает осознание собственного «я» под угрозой давления или препятствования извне. Стыд – это осознание собственной слабости или неспособности.

Эти «эмоции сознания», в отличие от чисто психических эмоций, допускают выражение посредством языка – в виде фразы, управляемого жеста и т. п. Однако они предполагают и собственное психическое выражение, например краску стыда, сопровождаемую мышечным расслаблением, или краску гнева, сопровождаемую мускульным напряжением. Итак, психическая эмоция – это эмоциональный заряд чувства, однако эмоция сознания представляет собой эмоциональный заряд не чувства, а определенного состояния сознания. Следовательно, если мы зададим вопрос, каково же чувство, для которого эмоциональным зарядом является стыд, и обнаружим (совершенно справедливо), что никаких чувств, кроме жара в щеках и мускульного расслабления, нет и в помине, мы можем опровергнуть суждение здравого смысла, что люди краснеют от стыда, и представить собственное ошеломляюще открытие, что мы стыдимся потому, что краснеем. Однако все это производит на свет парадокс, основанный на неправильном понимании. Прежней последовательности (1) красный цвет, (2) чувство страха, (3) его внешние проявления, имевшей место в случае с психическими эмоциями, для эмоций сознания будет соответствовать такая последовательность: (1) сознание нашей собственной неполноценности (которое является не чувством, а видом сознания), (2) стыд, (3) покраснение. Здравый смысл оказался прав, а теория Джеймса-Ланге ошибочна.

Почему эмоции сознания выражаются в двух столь различных формах? Ответ можно найти в отношениях между любым уровнем опыта и тем уровнем, который расположен выше. Высший уровень отличается от низшего новым принципом организации. Он не исключает низший уровень, а налагается на него. Низший тип опыта продолжает существование в высшем примерно так (хотя это сравнение не очень точно), как материя продолжает существовать, когда на нее накладывается новая форма. С этим сходством следует обращаться осторожно и использовать его только метафорически, как описание. В этом метафорическом смысле каждый новый и более высокий уровень опыта можно описать одним из двух способов. |216| В формальном плане это нечто новое и уникальное, доступное для понимания только в собственных терминах. В материальном плане это лишь специфическое сочетание уже существовавших на низшем уровне элементов, легко описывающееся через характеристики этих низших элементов. Сознание (если применить к нему такое разделение) в формальном плане уникально, совершенно не похоже на то, что можно найти в сфере простого психического опыта. В материальном плане оно лишь некоторое новое расположение элементов психического опыта. Следовательно, такое состояние сознания, как стыд, в формальном плане является не чем иным, как состоянием сознания, но в материальном плане – это констелляция или синтез элементов психического опыта.

Два способа выражения соответствуют двум сторонам природы сознания. Однако, когда мы говорим о констелляции или синтезе, мы не имеем в виду, что наблюдается объединение тех элементов, которые ранее существовали по отдельности, и что это новое качество сознания (в данном случае стыд) является простой производной, «вырастающей» из такого объединения. Если бы дело обстояло именно так, теория Джеймса-Ланге никогда бы не возникла, поскольку всегда можно было бы с легкостью выявить разнообразные чувства, для которых, если их объединить определенным образом, стыд оказался бы эмоциональным зарядом. Тот факт, что сделать этого нельзя, может служить экспериментальным доказательством, что по крайней мере в данном случае теория «зарождения» ошибочна. Сознание отнюдь не является простым свойством новой структуры, возникшим в результате нового объединения элементов психического опыта. Сознание – это деятельность, благодаря которой упомянутые элементы располагаются именно этим, строго определенным, образом.

Можно упомянуть еще один аспект этого двойного выражения. Если опыт и в самом деле организуется на различных уровнях таким образом, что каждый уровень предоставляет для следующего материал, на который накладывается новая форма, то каждый уровень должен самоорганизовываться в соответствии с собственными принципами еще до того, как совершается переход к следующему уровню. Если это не будет сделано, мы не будем располагать сырьем, необходимым для создания следующего уровня. Как мы видели, эмоции сознания можно выразить двумя способами: формально, как состояния сознания, и материально, как констелляции психических элементов. Если выше уровня сознания расположен другой, а именно уровень интеллекта (как мы и предположили), из этого следует, что, прежде чем можно будет перейти к уровню интеллекта, эмоции сознания должны быть выражены формально или лингвистически – не только материально или психически. Формальное или лингвистическое выражение является необходимым элементом при объединении опыта на уровне сознания. |217| Чисто материальное выражение таких эмоций оказывается, напротив, шагом назад, при котором сознательный уровень сводится к понятиям психического и тормозится развитие опыта в направлении высших уровней. Не то чтобы само по себе материальное выражение было реакционным. Даже наоборот, именно таким образом сознание устанавливает собственное господство над психическим опытом как таковым, создавая новые комбинации из его элементов. Однако если подобная деятельность не сопровождается формальным выражением, она изобличает разум, не желающий испытывать собственную судьбу в дальнейших приключениях.


 
 
К началу страницы

 

§ 3. ВЫРАЖЕНИЕ ВООБРАЖЕНИЯ


Особенность психического выражения заключается в том, что оно совершенно неуправляемо. В физиологическом смысле гримасу боли или страха можно считать действием, однако поскольку оно происходит в нас само по себе, его можно считать таким явлением, которое просто приходит к нам и нас подчиняет. Психическое выражение обладает тем же характером животной данности 4 , который специфичен для выражаемых эмоций и для тех чувств, которые несут эти эмоции в качестве эмоционального заряда. Это лишь самые общие свойства опыта на его чисто психическом уровне.

На уровне сознания происходят определенные изменения. Грубая, животная данность заменяется сознанием опыта как нашего собственного опыта, как чего-то принадлежащего нам и подчиненного силе нашей мысли. Это изменение сказывается на всех трех элементах, отмеченных в предыдущем параграфе. То, как сознание влияет на чувственные и эмоциональные элементы, подробно обсуждалось в предшествовавших главах. Мы уже видели, что работа сознания преобразует впечатления от грубых чувств и животных эмоций в идеи, во что-то такое, что мы уже не просто чувствуем, но чувствуем в той новой сфере, которая названа воображением. Теперь следует рассмотреть, как те же изменения проявляются в физических актах выражения, поднимая их от грубо психического уровня к уровню воображения.

Общую природу этого изменения можно определить следующими словами. Поскольку наши эмоции уже не возникают в нас как неуправляемые животные факты, а подчинены нам таким образом, что мы можем вызывать, подавлять или видоизменять их благодаря действиям, которые мы сознаем как свои собственные, а следовательно, свободные действия (хотя их и нельзя назвать избирательными или целенаправленными), постольку физические действия, выражающие эти эмоции, уже не являются простыми автоматическими реакциями нашего психофизического организма, а переживаются в нашем новом самосознании как деятельность, принадлежащая нам самим и управляемая в том же смысле, что и выражаемые эмоции.

|218| Выражающие определенные эмоции физические действия, в той степени, в какой они подчиняются нашему управлению и поддаются осознанию, действия, осознаваемые нами как выражение эмоций, являются языком. Слово язык используется здесь не в узком и этимологически строгом смысле, как деятельность органов речи, но в более широком смысле, включающем в себя любую деятельность любого органа, если эта деятельность может что-либо выражать в том же смысле, в каком что-либо может выражать человеческая речь. В этом более широком смысле язык представляет собой просто физическое выражение эмоций, подчиненное мысли в ее примитивной форме, то есть подчиненное сознанию.

Таков язык в своей изначальной форме. Ему придется еще проделать долгий путь. Позже он претерпит глубокие изменения, для того чтобы соответствовать требованиям интеллекта. Однако любая теория языка должна начинаться именно с этого места. Если мы сразу начнем с изучения этих более поздних модификаций, с языка, который мы используем для выражения наших мыслей о мироздании и о структуре самой мысли, если мы примем этот высокоразвитый и узко специализированный язык за отражение универсального и фундаментального характера языка как такового, мы никуда не сможем прийти. Грамматические и логические свойства интеллектуали­зированного языка не более существенны для языка как такового, чем сочленения костей существенны для живой ткани. За всей разработанностью специализированного организма кроется первобытная жизнь отдельной клетки, за всей изощренной техникой слова и предложения лежит первобытный язык простого высказывания, язык управляемых действий, в которых мы выражаем наши эмоции.

В материальном плане это действие совсем не отличается от действий, связанных с психическим выражением. Точно так же как идея отличается от впечатлений не своей внутренней природой, а отношением к общей структуре опыта, акт выражения может оставаться одним и тем же вне зависимости от того, какова его выразительность – психическая или выразительность воображения. Всякий, кто привык ухаживать за маленькими детьми, может не только отличить крик боли от крика голода (это различные виды психического выражения), но и заметить, чем отличается непроизвольный крик неуправляемой эмоции от осознанного крика, который представляется (даже если делать скидку на некоторые преувеличения со стороны слушателя) умышленным, с целью привлечь внимание к своим нуждам и поворчать на того, кто так невнимателен к ним. Такой крик все еще остается криком, это еще не речь, но уже язык. Он находится в новом отношении ко всему опыту ребенка. |219| Это крик ребенка, сознающего и утверждающего собственное «я». С этим первым произнесением рождается язык. Его оформление в полностью развитую английскую или французскую речь всего лишь дело технических подробностей. Принципиальная новизна состоит в том, что ребенок, вместо того чтобы издавать звуки автоматически, непроизвольно, научился их издавать, как мы говорим, «с целью», – правда, здесь мы имеем в виду не то, что у ребенка есть цель в строгом смысле, план propositum sibi, предварительное знание того, что нужно делать, чтобы выполнить этот план. Мы имеем в виду лишь то, что его действие теперь уже не автоматическое, а управляемое.

Чисто психическое выражение эмоций является высоко­дифференцированным средством, однако его разнообразие – ничто по сравнению с дифференциацией, достигнутой языком. Прежде чем ребенок научается управлять своим криком и преобразовывать его в высказывания, его крик уже становится очень разнообразным и выражает разнообразные эмоции. Однако это разнообразие весьма ограниченно по сравнению с обилием звуков, которые ребенок научается издавать, когда осваивает искусство управляемых высказываний. Никто бы не создавал и не сохранял такое богатство разнообразия 5 , если бы в нем не было необходимости, а эта необходимость определяется тем, что эмоциональная жизнь осознанного опыта несравненно богаче, чем жизнь опыта на психическом уровне. Совершенно в стороне от специфических новых эмоций сознания, о которых кое-что говорилось в предыдущем параграфе, преобразование впечатлений в идеи, осуществляемое работой сознания, многократно умножающего количество эмоций, требующих выражения. На уровне чисто психического опыта то, что я слышу в настоящий момент, представляет собой некий шум, несущий какой-то эмоциональный заряд. Если я сосредоточу внимание на этом шуме, мне станут слышны некоторые отдельные уличные шумы, пение нескольких птиц, тиканье часов, скрип моего пера, шаги на лестнице – и все эти звуки будут отделены друг от друга фокусирующим действием внимания, и каждый из них будет нести собственный эмоциональный заряд. Дальнейшая работа воображения и внимания может вызвать к жизни те звуки, которые все еще звучат в моей памяти, хотя я и признаю, что на самом деле я не слышу их в данный момент. Это и хриплая январская песня дрозда, чье мелодичное майское пение я слышу теперь, и стук пишущей машинки, которая иногда работает за стеной. Для всех этих переживаний мыслящий разум должен создать выражение, в то время как чисто психический опыт, сводящийся к слышанию единого шума с одним эмоциональным тоном, обошелся бы одним достаточно простым выражением. |220| Таким образом, опыт воображения в результате бесконечной работы преломления, рефлексии, расчленения создает для себя бесконечное количество эмоций, требующих для выражения бесконечной тонкости в языковых формулировках.

Какому бы уровню опыта ни принадлежала эмоция, она не может остаться невыраженной. Не существует невыраженных эмоций. На психическом уровне это легко увидеть. Психическая эмоция если ощущается, то сразу же выражается в виде автоматической реакции животного, которое ее ощущает. На уровне сознания это не так очевидно. На самом деле мы привыкли к противоположному мнению. Обычно думают, что дело художника состоит в том, чтобы отыскать выражение для эмоций, которые он уже ощущает, но не может выразить. Однако это не может быть верно, если выражение, создаваемое художником, соответствует выражаемым эмоциям. Ведь художественное выражение – это сознательное выражение, созданное разумом, а такое выражение может соответствовать только таким эмоциям, которые сами принадлежат к сознательному уровню опыта. С помощью языка можно выразить не все эмоции, а только эмоции сознания или психические эмоции, поднятые до уровня сознания. То же сознание, которое порождает эти эмоции или преобразует их из впечатлений в идеи, одновременно создает для них и соответствующее лингвистическое выражение.

Что же в таком случае мы имеем в виду, когда говорим, что художник находит выражение для еще невыраженных эмоций? Мы подразумеваем, что эмоция, принадлежащая сознательному уровню опыта, обладает двоякой природой – «материальным» и «формальным» аспектами. В материальном плане это определенная констелляция психических эмоций, в формальном плане – эмоция осознанная. Однако констелляция психических эмоций представляет собой просто некоторый набор психических эмоций, каждая из которых уже имеет соответствующее психическое выражение. Человек, начинающий сознавать себя как ощущающего эти психические эмоции, таким образом создает в себе сознательную эмоцию, формально отличающуюся как от каждой отдельной психической эмоции, так и от всей их совокупности. Параллельно процессу такого осознания человек создает и осознанное выражение этой эмоции. Итак, то, что называют невыраженными эмоциями, оказывается эмоциями некоторого уровня опыта, уже выраженными в средствах, соответствующих этому уровню. Однако человек, ощущающий эти эмоции, пытается их осознать, то есть пытается преобразовать их в материал для опыта более высокого уровня. Если такое преобразование удастся, результатом этой работы будет одновременно и эмоция на более высоком уровне, и соответствующее ей выражение.

Теперь вернемся к случаю, который я описал в самом начале этой главы, и поинтересуемся, насколько полезным в понимании приведенного примера оказалось последовавшее обсуждение. |221| Ребенок срывает с головы шапочку и бросает ее на землю с восклицанием «Сяиапку!» По сравнению с осознанным криком ребенка, упомянутым в начале этого параграфа, данная ситуация представляет высокоразвитое и утонченное использование языка. Для начала рассмотрим эмоции, лежащие в основе этой ситуации. Может быть, ребенок снял шапочку потому, что в ней ему было неудобно – она, видимо, щекотала или мешала как-нибудь еще. Однако удовлетворение, выраженное криком «Сяиапку!», представляет собой не просто психофизическое удовольствие, подобное тому, которое испытываешь, когда сгонишь с носа навязчивую муху. В данном случае здесь выражается чувство торжества, эмоция, возникающая в результате обладания самосознанием. Ребенок доказывает, что он такой же человек, как и его мать, которая раньше снимала эту шапочку со словами, которым он теперь пытается подражать. Нет, он даже лучше своей матери, поскольку недавно она надела на него эту шапку и хочет, чтобы она оставалась на месте. Таким образом, здесь мы наблюдаем конфликт двух воль, противоборство, в котором ребенок чувствует себя победителем.

Это чувство, как и любое другое, должно быть выражено физическим действием. Поскольку это чувство порождается самосознанием, то есть возникает на том уровне опыта, который связан с воображением, оно должно выражаться управляемым действием, действием, совершаемым «целенаправленно», а не простой автоматической реакцией. Однако в нашем случае мы наблюдаем два целенаправленных действия. Ребенок срывает шапочку и издает ликующий вопль. Почему в этом случае он не мог обойтись только одним действием?

Связь между снятием шапочки и криком аналогична описанной в предыдущем параграфе связи между пугающим цветом и проявлениями испуга. Смею напомнить, что эти явления занимали первое и третье места в последовательности, составляющей единый и неделимый опыт. Второе место в этой последовательности было занято эмоцией страха. В настоящем примере снятие шапочки стоит на первом месте, эмоция торжества на втором, а крик на третьем. В совокупности эти явления образуют единый опыт, переживание ребенком торжества над своей матерью.

Это переживание представляет собой значительную победу самосознания ребенка. Оно вырастает из другого переживания, принадлежащего тому же уровню: ребенок обнаруживает, что он одет, посажен в коляску и даже пристегнут к ней ремешком. Благодаря работе самосознания ребенок осознает себя в этом положении и понимает, что все это устроено по воле его матери и без его согласия. Поэтому он чувствует себя униженным. На этом этапе перед ребенком открыты два пути, хотя сам он, разумеется, этого не знает. Ребенок не выбирает, он просто действует так, как ему подсказывает его природа. Ребенок может найти какой-нибудь способ избежать этой ситуации, например он может искать прибежища в каком-нибудь действии, хотя бы в капризном плаче. |222| Такая мера окажется бесплодной, ибо в данном случае жалость к себе совершенно незаслуженна. Но ребенок может и напрямую отстаивать свои права в этой ситуации, доказав каким-либо действием, что он уже не младенец, а полноценная личность. Наш ребенок выбрал второй путь. Он срывает с себя символ своего младенчества, сердце его исполнено радости победы, и для выражения этого ликования он с удивительной и парадоксальной точностью перехватывает инициативу у своей матери, произнося (насколько это ему удается) те самые слова, которые выражали ее превосходство.

Если нам будет угодно, мы можем описать ту же ситуацию, сказав, что ребенок «подражает» своей матери. Однако это будет неудачное определение, поскольку оно гасит интерес к тому, как и почему происходит такое подражание. Многие пытались объяснить освоение ребенком языка, ссылаясь на воображаемый инстинкт подражания, который требует имитации всего, что делают окружающие. По этой причине, слыша разговоры окружающих, ребенок и сам стремится овладеть этим искусством. Но даже если и предположить, что существует такой инстинкт, поведение, подчиняющееся этому инстинкту, никогда не разовьется в язык, если не вырвется из-под управления инстинкта и не подчинится сознательной власти воли ребенка, если его поведение не начнет выражать то, что ребенок стремится выразить. Это может произойти в том и только в том случае, если ребенок обретет самосознание. Однако как только появится сознание, ребенок начнет говорить без всякой помощи этого инстинкта. Из этого можно заключить, что упомянутый инстинкт подражания принадлежит к числу тех сущностей, которые не следует распространять за пределы необходимого. Единственная сфера, где этот инстинкт может быть использован, – это объяснение, как ребенок, еще не достигнув уровня самосознания, уже может осваивать многие физические движения, которые впоследствии, уже на сознательном уровне, будут использованы в качестве элементов языка. Впрочем, на самом-то деле ребенок начинает осваивать сложное речевое поведение лишь тогда, когда его сознание уже развилось до уровня, на котором это поведение необходимо. Ребенок подражает чужой речи, поскольку уже понимает, что эти звуки представляют собой речь.


 
 
К началу страницы

 

§ 4. ЯЗЫК И ЯЗЫКИ


До сих пор мы употребляли слово язык, обозначая любую управляемую и выразительную физическую деятельность, вне зависимости от того, какая часть тела включена в эту деятельность. Многие склонны думать, что существует только один род такой деятельности или, по крайней мере, один род, несравнимо превосходящий в своей выразительности любую другую деятельность. |223| Имеется в виду речь, то есть деятельность органов речи. Иногда этот гипотетический факт подкрепляют и физиологическими соображениями, утверждая, что именно речевые органы, в отличие от всех других частей тела, могут выполнять огромное количество тонко дифференцированных действий, необходимых для создания развитого языка. Мне кажутся более чем сомнительными и изначальная гипотеза, и ее обоснование. По-видимому, любой род физических действий в равной степени подходит для функций выражения. Предпочтение, оказываемое одному из этих органов, зависит, наверное, от исторического развития той или иной цивилизации. Говорящие по-разному используют части своего речевого механизма. Немцы при разговоре больше пользуются голосовыми связками, а французы – губами. Очень может быть, что благодаря отмеченному различию французы наделены более тонким управлением движениями губ, а немцы – более чутким горлом, но, конечно, неверно, что различие в языках основывается на физиологическом различии, независимом и первичном по отношению к нему, – различии, вследствие которого немцы обладают более чувствительным горлом, а французы – более чувствительными губами. Если бы в этом было дело, эти особые виды чувствительности представляли бы собой биологические характеристики, наследуемые подобно форме черепа или цвету кожи, а способность правильно говорить по-французски или по-немецки зависела бы от генеалогии говорящего. Совершенно ясно, что в действительности все не так. Классификации, признанные физической антропологией, не совпадают с классификациями, проводимыми антропологией культурной.

Если французы считают движения губ более выразительными, чем работу горла, и если немцы придерживаются противоположного мнения, подобное различие может существовать между движениями органов речи и любым другим родом движений. Споры между итальянскими крестьянами ведутся не столько на словах, сколько с помощью изощренного языка жестов. Здесь опять-таки нет никакой физиологической основы для различия. У итальянцев ничуть не более чувствительные пальцы, чем у обитателей Северной Европы. Однако итальянцы имеют длительную традицию управляемой пальцевой жестикуляции, восходящую к старинной игре micare digitis 6 .

Итак, устная речь представляет собой лишь одну реализацию в ряду множества других возможных видов языков или классов языков. Каждый из этих классов в условиях соответствующей цивилизации смог бы развиться в высокоорганизованную форму эмоционального выражения. Кое-кто может вообразить, что, хотя каждый из этих языков и может выражать эмоции, устная речь обладает исключительной возможностью для выражения мысли. Даже если бы это предположение было истинным, оно не представляло бы никакого интереса для наших рассуждений на нынешнем этапе. |224| Сейчас мы говорим о языке как таковом, о языке в той форме, которой он обладал еще до приспособления к нуждам выражения мысли. Но на самом деле это предположение и вообще оказывается неверным. Согласно легенде, однажды Будда в кульминационный момент философского спора перешел на язык жестов (точно так же какой-нибудь оксфордский философ в пылу спора может сам того не замечая перейти на греческий): он взял в руку цветок и внимательно посмотрел на него. Один из учеников улыбнулся, и учитель сказал: «Ты меня понял».

В конце концов, речь представляет собой всего лишь систему жестов, обладающую той особенностью, что каждый жест сопровождается специфическим звуком, так что может восприниматься как посредством зрения, так и посредством слуха. Слушая речь, не глядя на говорящего, мы склоняемся к мысли, что в сущности речь представляет собой систему звуков. Однако мы не правы. По сути, речь является системой жестов, исполняемых легкими, горлом и полостями рта и носа. Мы можем уйти еще дальше от фундаментальных фактов языка и речи, если попытаемся представить их как нечто записываемое и читаемое, забывая при этом, что наша неуклюжая запись может отразить лишь ничтожную часть слышимого звука, в котором интонация и ударение, темп и ритм играют не меньшую роль, но при записи почти полностью игнорируются. Впрочем, даже писатель и читатель, если только слова не блеклы и бессмысленны, при чтении и записи должны беззвучно произносить их для себя. Написанная или напечатанная книга представляет собой только цепочку намеков, напоминающих невмы в византийской музыке, позволяющих читателю воссоздать для себя речевые жесты, которые одни обладают даром выражения.

Все разнообразные виды языка имеют подобную же связь с физическим жестом. Искусство живописи тесно связано с выразительностью жестов руки художника в процессе рисования и с воображаемыми жестами, посредством которых зритель воспринимает «осязательную ценность» картины. Инструментальная музыка имеет такую же связь с беззвучными движениями горла, с жестами рук исполнителя, с реальными или воображаемыми движениями (например, танцами) слушателей. Таким образом, всякий язык является специализированной формой физического жеста, в этом смысле можно сказать, что танец является матерью всех языков.

Так можно оправдать парадокс бихевиористов, согласно которому мысль представляет собой всего лишь движение органов речи, которые обычно принимают за ее выражение. Ибо мысль должна изучаться в контексте одновременных с ней эмоций, причем эмоций не просто психических, а на уровне воображения; для понимания действий органов речи мы должны изучать все тело, поскольку речь представляет собой только одну форму жеста. |225| Если внести эти уточнения, доктрина бихевиористов окажется верной хотя бы в одном весьма важном смысле: выражение эмоций не является, так сказать, одеждой, скроенной для уже существующих эмоций, но представляет собой деятельность, без которой переживание этих эмоций не может иметь места. Откажитесь от языка, и вы отбросите вместе с ним и то, что он выражает. Не останется ничего, кроме сырых, непереработанных ощущений на чисто психическом уровне.

Различные цивилизации выработали для собственных нужд различные языки. Это не просто разные формы речи, отличающиеся друг от друга так, как английский язык отличается от французского, но языки в широком смысле, имеющие значительно более глубокие различия. Мы уже видели, как Будда выразил в жесте философскую идею и как итальянский крестьянин пользуется своими пальцами с не меньшим успехом, чем голосом. Обычай носить одежду ограничивает выразительность всех частей тела, за исключением лица. Если бы теплая одежда закрывала все тело, включая и лицо, сохранились бы только те жесты, которые можно было бы воспринять без помощи зрения, например, жесты органов речи. Это будет справедливо, если сама одежда не сможет выполнять выразительных функций. Космополитическая цивилизация современной Европы и Америки, сопутствуемая тенденцией к строго единообразной одежде 7  , почти полностью ограничила нашу экспрессивную деятельность возможностями голоса и, естественно, пытается оправдаться заявлениями, что голос представляет собой наилучшее средство выражения.

|226| Однако если различные костюмы могут подходить одному и тому же человеку, то разные языки не привязаны к одному и тому же комплексу ощущений. Если не существует такой вещи, как невыраженное ощущение, то не может быть и способов для выражения одного ощущения двумя разными средствами. Это справедливо как для отношений между различными системами речи, так и для отношений, существующих между устной речью и любыми другими формами языка. Если англичанин, говорящий по-французски, способен осмыслить собственный опыт, он хорошо знает, что, говоря на разных языках, он испытывает разные чувства. Английский язык способен выражать только английские эмоции; говоря по-французски, необходимо вжиться в ощущения француза. Быть полиглотом значит быть эмоциональным хамелеоном. Еще более очевидно, что эмоции, выражаемые в музыке, никогда нельзя выразить с помощью речи, и наоборот. Музыка – это язык одного рода, речь – другого. Каждый из этих языков выражает то, что ему положено, с абсолютной ясностью и точностью, однако то, что они выражают, – это эмоции совершенно разных типов, и каждый язык может выразить только соответствующие ему эмоции. То же самое справедливо и в отношении жестикуляции. Презрение можно выразить и накричав на человека, и щелкнув пальцами перед его носом, точно так же, как радость можно выразить и в стихотворении, и в симфонии. Однако упомянутое различие остается в силе: именно тот род презрения, который выражается в первом случае, уже не может быть выражен вторым способом.

Итак, если человек обретает возможность выразить какую-то определенную эмоцию, значит, он имеет в себе именно эту эмоцию, а не какую-то другую. Все остальные эмоции будут присутствовать в нем лишь как непереработанные ощущения, так и не подчинившиеся его власти. Или они будут скрываться во мраке его самонепознанности, или обрушатся на него в виде страстей, которые он не сможет ни покорить, ни понять. Если цивилизация теряет все возможности выражения, исключая возможность речевых сообщений, а затем утверждает, что голос является наилучшим средством для этой цели, она просто объявляет, что не знает в себе ничего такого, что заслуживало бы выражения какими-то средствами, помимо речи. Такая позиция представляет собой тавтологию, поскольку она просто значит, что «того, что мы (то есть члены данного общества) не знаем, мы не знаем». Впрочем, избавиться от тавтологичности можно будет, сделав одно дополнение: «и знать не хотим».

Мое замечание, что «танец является матерью всех языков», требует дальнейших разъяснений. Я имел в виду, что язык любого рода или порядка (речь, жест и т. п.) представляет собой ответвление от изначального языка общего физического жеста. Это должен быть язык, в котором каждое движение и каждое неподвижное положение любой части тела имеет такое же значение, как движения речевых органов в обычном разговорном языке. Человек, использующий этот изначальный язык, мог бы говорить каждой частицей самого себя. |227| Называя этот язык «изначальным», я не предаюсь (боже меня упаси!) тому виду археологии a priori, которая пытается восстановить отдаленное прошлое человека, не располагая никакими археологическими данными. Я не помещаю этот язык в отдаленное прошлое. Для меня он в настоящем. Я имею в виду, что каждый из нас всегда, когда выражает себя, делает это всем телом, говорит на «изначальном» языке общего физического жеста.

Это может показаться абсурдным. Мы знаем, что некоторые нации не могут говорить не размахивая руками, не пожимая плечами, не поворачиваясь всем телом. Однако другие нации вполне обходятся без этого. Это не опровергает того, что я говорю. Неподвижность является таким же жестом, как и любое движение. Если существуют такие люди, которые никогда не разговаривают, не встав по стойке «смирно», то и поведение представляет собой жест, отражающий эмоциональную привычку, – привычку, параллельно любому чувству, возникающему в разговоре, непременно выражать чувство напряженного внимания. «Изначальный» язык общей физической жестикуляции оказывается, таким образом, единственным реальным языком, который постоянно использует каждый берущийся как-либо себя выражать. То, что мы называем речью, и другие виды языка являются лишь его частями, претерпевшими специализированное развитие, но и в этом развитии они никогда не могут полностью отделиться от родительского организма.

Этот родительский организм не что иное, как единство всей двигательной деятельности, поднятой с психического уровня до уровня сознания. Это сознаваемая нами деятельность нашего тела. Однако то, что поднято с психического уровня до уровня сознания, благодаря работе сознания преобразуется из впечатлений в идеи, из объектов ощущения в объекты воображения. Таким образом, язык общего физического жеста является двигательной стороной нашего общего опыта воображения. Эта последняя фраза использовалась в § 6 главы VII в качестве определения подлинного искусства. Теперь нам становится понятно, что теория искусства, которая собирается вырасти из Книги II, будет либо состоять из идентификации искусства и языка, либо же включать в себя эту идентификацию как важную часть.


 
 
К началу страницы

 

§ 5. ГОВОРЯЩИЙ И СЛУШАЮЩИЙ 8 


В своей наиболее элементарной форме язык не обращен ни к одной аудитории. Первые высказывания ребенка настолько безадресны, что нельзя даже сказать, обращены ли они к миру как таковому или к самому себе. Различие между обращением к самому себе, обращением к миру как таковому и обращением к конкретной личности или группе представляет собой более позднюю дифференциацию, введенную в изначальный акт, являвшийся просто актом говорения. |228| Итак, речь является функцией самосознания, поэтому даже на самом раннем этапе говорящий сознавал себя как говорящего и, следовательно, был сам своим собственным слушателем. Опыт говорения – это и опыт слушания.

Здесь я не буду затрагивать проблему, связанную с происхождением самосознания, в каком бы плане она ни понималась – в психологическом, то есть как последовательность шагов, приведших к его возникновению, или же в метафизическом, в плане причин для его существования. Однако имеется один момент, который стоило бы здесь упомянуть. Сознание не начинается с простого самосознания, устанавливающего в каждом из нас представление о самом себе как о личности или о центре опыта и затем переходящего (посредством какого-либо метода – «проекции» или доказательства по аналогии) к созданию или выведению других личностей. Каждый из нас является конечным существом, окруженным такими же существами, и сознание нашего существования является также сознанием существования окружающих. Будучи одной из форм мысли, сознание подвержено ошибкам (глава X, § 7), и когда ребенок впервые открывает собственное существование, он одновременно открывает и существование не только своей матери или няни, но и других личностей, например, кошки, дерева, тени от камина. Ошибки в причислении того или иного соседа к категории личностей связаны, без сомнения, с ошибками в представлениях о собственной личности. Но как бы ни было это открытие (подобно всякому другому открытию) пронизано на первых шагах заблуждениями, остается в силе тот факт, что открытие ребенком самого себя является в то же время осознанием себя как члена мира личностей.

Не будь самосознания, человек был бы просто чувствующим организмом. Отношения между чувствующими организмами состоят из различных видов симпатии, возникающих на почве психического выражения чувств. Поскольку личности являются организмами, они также связаны отношениями подобного рода. Однако, как личности, они создают новый комплекс взаимоотношений, вырастающих из их осознания самих себя и друг друга. Это лингвистические отношения. Открытие самого себя как личности – это осознание, что я могу говорить, осознание себя persona или говорящим. Говоря, я являюсь и говорящим и слушающим, а поскольку осознание себя как личности является также и осознанием других личностей вокруг меня, это приводит к открытию говорящих и слушающих, существующих помимо меня. Таким образом, с самого начала опыт речи включает в себя опыт обращения к другим и опыт слушания других, обращающихся ко мне. То, как этот принцип действует на практике, зависит от того, как я оцениваю людей своего окружения.

|229| Отношения между говорящим и слушающим как между двумя отдельными личностями нам хорошо знакомы. Именно поэтому мы имеем о них такое извращенное представление. Мы склонны думать о них как об отношениях, в которых говорящий «передает» свои эмоции слушающему. Однако эмоциями нельзя поделиться как едой или питьем, их нельзя уступить как поношенную одежду. Разговор о передаче эмоции, если он что-то подразумевает, должен означать такую ситуацию, когда я побуждаю другую личность испытывать эмоции, подобные моим. Однако без помощи языка ни я, ни он, ни третье лицо – никто не может сравнить эмоции моего слушателя с моими, чтобы выяснить их сходство или различие. Если мы говорим о таком сравнении, мы говорим о чем-то, что делается с помощью языка. Сравнение должно быть выражено в терминах говорения и слушания, а не говорение и слушание – в терминах такого сравнения. Если, однако, в § 3 мы правильно описали отношения между эмоцией и языком, приведенные выше предложения можно наделить некоторым смыслом. Разберем их следующим образом.

Когда говорится, что язык выражает эмоцию, это значит, что существует единый опыт, содержащий в себе два элемента. Во-первых, существует особого рода эмоция, не психическая эмоция или впечатление, а эмоция, сознаваемая ее обладателем, эмоция, преобразованная благодаря этому осознанию из впечатления в идею. Во-вторых, существует управляемое физическое действие, в котором человек выражает эту идею. Выражение не является запоздалым ответом на идею, эти две вещи неразделимо соединены, так что идея представляется как идея лишь постольку, поскольку она выражена. Выражение представляет собой речь, и говорящий является своим собственным первым слушателем. Слыша собственную речь, он сознает себя как обладателя идеи, собственное выражение которой он в данный момент слышит. Оба эти утверждения истинны, хотя легко может показаться, что они противоречат друг другу: (1) лишь потому, что мы знаем, что чувствуем, мы можем выразить это в словах; (2) лишь потому, что мы выражаем наши эмоции в словах, мы знаем, что они собой представляют.

В первом случае мы описываем нашу ситуацию с позиции говорящего, во втором – с позиции слушающего то, что мы сами говорим. Оба утверждения относятся к одному и тому же объединению идеи и выражения, но рассматривают это объединение с противоположных сторон.

Человек, к которому обращаются с речью, уже знаком с этой двоякой ситуацией. Если бы он о ней ничего не знал, к нему было бы бессмысленно обращаться. Он тоже является говорящим и привык знакомиться с собственными эмоциями, разговаривая сам с собой. Каждый из двух рассматриваемых в данном случае людей сознает личность собеседника наравне со своей собственной. Каждый сознает себя как личность в мире личностей (в данном случае этот мир состоит из двоих). Поэтому слушатель, сознавая, что к нему обращается другая личность, подобная ему самому (без этого изначального сознания так называемая «передача» эмоций посредством языка никогда бы не имела места), воспринимает слышимое точно так, будто это его собственная речь. |230| Он говорит себе те слова, которые к нему обращены, и создает в себе таким образом идею, которая выражается этими словами. В то же самое время, сознавая говорящего как личность, отличную от себя, он приписывает эту идею своему собеседнику. Итак, понимание того, что вам говорят, – это приписывание собеседнику той идеи, которая вызывается его словами в вашем сознании, а это предполагает отношение к словам собеседника как к своим собственным.

Может показаться, что это утверждение предполагает общность языка между слушающим и говорящим как исходное условие общения. Если собеседники не приучены употреблять одни и те же слова, слушающий, обращая эти слова к самому себе, не будет подразумевать то же, что говорящий. Однако общность языка не представляет собой другой ситуации, не зависимой от ситуации, которую мы сейчас обсуждаем, и существующей заранее. Это еще одно название для описанной здесь ситуации. Нельзя сначала овладеть языком, а потом его использовать. Обладать языком и использовать его – это одно и то же. Мы осваиваем язык, лишь постоянно пытаясь его использовать.

Читатель может возразить, что, если сказанное здесь истинно, никогда не может быть абсолютной уверенности ни для говорящего, ни для слушающего, что они поняли друг друга. Замечание справедливо, однако на самом деле такой уверенности и не бывает. Единственная гарантия, на которую мы можем рассчитывать, – это эмпирическая и относительная убежденность, постепенно крепнущая по мере развития беседы и основывающаяся на том факте, что ни одному из собеседников не кажется, что его партнер говорит чепуху. Вопрос, понимают ли собеседники друг друга, solvitur interloquendo 9 . Если партнеры достаточно хорошо понимают друг друга, чтобы продолжать разговор, они понимают друг друга настолько хорошо, насколько им нужно, и не существует лучшего понимания, об отсутствии которого собеседники могли бы пожалеть.

Возможность такого понимания зависит от способности слушающего воссоздать в собственном сознании идею, выраженную теми словами, которые он слышит. Это воссоздание представляет собой акт воображения, и его нельзя выполнить, если опыт слушающего для этого недостаточен. Мы уже видели, что все идеи выведены из впечатлений (глава X, § 4, конец), что ни одна идея не может быть создана как таковая в сознании, если разум в своем чувственно-эмоциональном опыте не хранит соответствующее впечатление в данный момент хотя бы в виде слабого, полустертого очертания. Если слова, как бы точно они ни были выбраны, обращены к слушающему, в чьем сознании отсутствует впечатление, соответствующее идее, которую эти слова должны передать, слушающий либо отнесется к таким словам как к бессмыслице, либо же припишет им (возможно, в предположении, что говорящий не смог достаточно точно выразиться) значение, выведенное из собственного опыта и навязанное этим словам вопреки очевидному несоответствию. |231| То же самое может произойти, если слушающий обладает соответствующим впечатлением, но страдает от коррупции сознания (глава X, § 6), которое не позволяет сосредоточить внимание на нужном впечатлении.

Неправильное понимание не обязательно происходит по вине слушающего. Виноватым может оказаться и говорящий. Это может произойти, если в результате коррупции его сознания идея, которую он выражает, уже искажена: в ней отброшены некоторые элементы, обладающие принципиальной важностью. Любая попытка со стороны слушающего воссоздать для себя эту идею приведет (если только его сознание не искажено подобным же образом) к обнаружению в этой идее отброшенных элементов как неотъемлемой части, определяющей ее истинный смысл. В таком случае говорящий и слушающий снова будут играть «в испорченный телефон».


 
 
К началу страницы

 

§ 6. ЯЗЫК И МЫСЛЬ


В некотором смысле язык является деятельностью мысли, и мысль представляет собой все, что он выражает, поскольку уровень опыта, к которому принадлежит язык, это уровень сознания или воображения, и нами было показано, что этот уровень соответствует не сфере ощущений или психического опыта, а сфере мысли. Однако если мысль рассматривать в более узком смысле, как интеллект, язык вместе с опытом воображения как таковым выпадает за рамки мысли и оказывается на более низком уровне. Язык, согласно своей изначальной природе, выражает не мысль в узком понимании этого слова, а только эмоции, хотя эти эмоции и не являются необработанными впечатлениями, а претворены в идеи благодаря деятельности сознания.

Я уже говорил, что в развитии языка существует вторая ступень, на которой он претерпевает изменения, для того чтобы соответствовать нуждам интеллекта. Можно было бы предположить, что, поскольку искусство представляет собой выражение эмоций посредством воображения (главы VI, VII), этот второй шаг в развитии языка для эстетика вообще не представляет никакого интереса. Такое предположение было бы ошибкой. Даже если искусство никогда не формулирует мысль как таковую, а только выражает эмоции, эти эмоции представляют собой не только переживания сознательного наблюдателя – они включают в себя и эмоции мыслителя. Следовательно, теория искусства должна заняться вопросом, можно ли и должно ли видоизменить язык таким образом, чтобы выражение подобных эмоций оказалось в сфере его возможностей, и если это выполнимо, то как это можно сделать.

|232| Общее различие между воображением и интеллектом состоит в том, что воображение ставит перед собой воспринимаемый объект как нечто единое и неделимое, а интеллект идет дальше этого единого объекта и наблюдает мир множества таких объектов с множеством связей, существующих между ними.

Все, что воображение может себе предложить, – это «здесь и сейчас», нечто в себе, абсолютно самодостаточное, не связанное ни с чем другим. Для объекта воображения не существует связей между тем, что он есть, и тем, что он не есть; тем, что он есть, и тем, благодаря чему он такой, какой есть; тем, что он есть, и тем, чем он мог бы быть; между тем, что он есть, и тем, чем должен был бы быть. Если любое из этих различий привносится в объект воображения, оно там бесследно растворяется;

двойственность понятий и отношения между ними исчезают, оставляя след в виде некоторого изменения качеств всего целого. Вот пример: я слушаю, как поет дрозд. Основываясь только на ощущениях, я слышу в любой данный момент лишь одну ноту иди даже фрагмент ноты. Благодаря воображению то, что я слышал, продолжает звучать в моих мыслях как некоторая идея, так что вся пропетая фраза представлена мне в виде идеи в один момент. Теперь я могу перейти к следующему действию и вообразить рядом с этой нынешней майской песней дрозда его песню, исполненную в январе. Пока весь этот опыт остается на уровне воображения, отличном от уровня интеллекта, эти две песни нельзя вообразить по отдельности как две вещи с существующей между ними связью. Январская песня сольется с майской, придав ей новое качество зрелой сочности. Таким образом, все, что я воображаю, как бы сложен ни оказался этот объект, предстает в виде единого целого, где связи между частями присутствуют просто как качества этого целого.

Если, начав с того же самого опыта слушания песни птицы, я теперь начну о ней думать (в более узком смысле этого слова), я разложу ее на составные части. Из неделимого целого она превратится в некоторую структуру из различных элементов со связями между ними. Вот одна нота, а вот другая, выше или ниже, громче или тише. Все ноты отличаются друг от друга, причем отличаются в определенных отношениях. Я могу подумать о самих этих отношениях и заметить, что одна нота может быть громче и выше другой, а может быть громче и ниже. Я могу описать различие между двумя песнями, сказав, что одна мелодичнее другой, что она длиннее или что содержит большее количество нот. Это и есть аналитическое мышление.

Я могу выйти за рамки воображения и сравнить эту песню с другими вещами, которые я сейчас не воображаю. Например, я могу не суметь вызвать воспоминание (то есть воображение) того, на что похожа январская песня дрозда, но я могу вспомнить связанные с ней факты, например я могу вспомнить, что услышал ее на рассвете четыре месяца назад. |233| Память в этом втором смысле являет собой нечто вроде интеллектуальных бумажных денег, которые я не могу обменять на золото памяти в первом смысле. Это мысль о чем-то как о предмете, занимающем определенное место в системе вещей (в данном случае в пространстве и времени), в отсутствие мысли о том, что же собой представляет вещь, занимающая это место. Такая мысль о чем-то неопределенном, что, будучи определенным, займет известное положение, называется абстрактной мыслью.

Это не единственные виды мысли (здесь и далее я буду уже употреблять слово мысль только в его узком смысле). Они приведены лишь как примеры тех возможностей мысли, которые недоступны воображению, не способному ни к аналитическим, ни к абстрактным действиям. Язык необходимо было приспособить для выражения этих новых видов опыта. Ради этой цели он и сам претерпел параллельные изменения.


 
 
К началу страницы

 

§ 7. ГРАММАТИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ ЯЗЫКА


Во-первых, благодаря работе самого интеллекта, язык анализируется в грамматическом плане. В этом процессе можно выделить три ступени.

(1) Язык представляет собой деятельность. Он является выражением личности или речью. Однако грамматист анализирует не эту деятельность. Он исследует результат этой деятельности, «речь» или «высказывание», не в смысле разговора или ораторствования, а в смысле чего-то, возникшего в результате этой деятельности. Этот результат речевой деятельности не представляет собой ничего реального, это метафизическая фикция. Эту фикцию принято считать реально существующим объектом лишь потому, что к теории языка подходят с точки зрения философии ремесла, которая неизменно верна предположению, что суть всякой деятельности состоит в изготовлении какого-либо продукта. Если признать это предположение, деятельность выражения сведется к изготовлению некоей вещи, называемой языком. Попытка исследовать эту деятельность примет форму попытки исследовать ее продукт. Это может показаться бесплодным предприятием. Какие результаты, плохие или хорошие, можно получить в старании понять вещь, которая не существует? Ответ (который должен стать понятен внимательному читателю еще по § 1 главы VI) состоит в том, что эти метафизические фикции в некотором смысле достаточно реальны. Человек, пытающийся понять эти фикции, концентрирует внимание на реальной вещи, но искажает собственное представление о ней, пытаясь увязать его с предпосылкой, которая на самом деле оказывается ложной. Так, в действительности грамматист думает не о продукте речевой деятельности, а о самой этой деятельности, искажая свои мысли о языке предположением, что это не деятельность, а ее продукт или «вещь» 10 .

(2) |234| Далее, эта «вещь» должна быть подвергнута научному исследованию, а это предполагает двойной процесс. Первый этап этого процесса заключается в разделении «вещи» на части. Некоторые читатели придерутся к этой фразе на том основании, что я воспользовался глаголом действия, в то время как должен был использовать глагол мышления. Они напомнят мне, что неточность такого словоупотребления представляет опасную привычку. Дойдя до слов «мысль создает мир», имея в виду всего лишь то, что «некто думает о строении мира», вы скатитесь в идеализм только из-за небрежного использования языка. Критик добавит, что именно так и возникают идеалисты. Многое можно сказать в ответ на эту придирку – например, то, что философские контроверзы не могут улаживаться посредством полицейского вмешательства, предписывающего людям словоупотребительные нормы, а также то, что школа мысли (польстим ей таким названием), существование которой зависит от использования определенного жаргона, не вызывает у меня ни уважения, ни страха. Однако я предпочту ответить, что, употребляя слово разделить, я и в самом деле имел в виду «разделить», то есть просто-напросто разрезать. Разделение «вещи», известной под названием язык, на отдельные слова было не открыто, а придумано в процессе его анализа.

(3) Окончательный процесс состоит в разработке схемы отношений между частями, полученными в результате такого разделения. Здесь нам снова придется преодолеть страх перед пугалом идеализма. Эти отношения не открываются, они – и на этом следует настаивать – разрабатываются, придумываются. Если сами элементы придуманы, то и отношения между ними должны быть придуманными. Это тем более справедливо, что процессы, помеченные цифрами 2 и 3, существуют не по отдельности, а развиваются параллельно, и каждое изменение в одном из них тут же влечет за собой видоизменение другого. Обсуждаемая схема отношений легко классифицируется по традиционным разрядам.

а) Лексикография. В реальной ситуации разговора любое слово встречается один, и только один раз. Однако если провести расчленение языка достаточно искусно, тут и там появятся слова, настолько похожие друг на друга, что их можно будет рассматривать как повторения одного и того же слова. Таким образом мы получаем новую фикцию – повторяющееся слово, некую сущность, составляющую основную единицу изучения лексикографа. То, что это фикция, я думаю, не так трудно понять. В только что написанном абзаце слово что повторяется дважды. Однако отношения между этими двумя словами далеки от идентичности. |235| В фонетическом и логическом отношениях эти слова подобны, но не более чем подобны.

Перед лексикографом стоит и вторая задача, а именно присвоение «значений» этим фиктивным сущностям. Разумеется, он делает это при помощи слов, так что эта часть работы представляет собой установление синонимических связей. Подобные связи так же фиктивны, как и понятия, которые они соединяют. Добросовестный лексикограф вскоре начинает это понимать. Даже если признать разделение языка на слова и первоначальную классификацию слов на лексикографические единицы, мы не сможем согласиться, что хотя бы одно из слов будет точным синонимом какого бы то ни было другого.

b) Морфология. После того как лексикография устанавливает существование единиц dominus, domine, dominum, они объявляются не отдельными словами, а видоизменениями одного слова, происходящими в соответствии с определенными правилами. Эти правила опять-таки оказываются очевидной фикцией, поскольку изобилуют исключениями. Следовательно, их можно причислить к научным законам только в том случае, если принять теорию науки, согласно которой ее законы имеют не всеобщую силу, а справедливы только (говоря словами Аристотеля) «по большей части». Именно эта теория, по сути дела, осуществляла контроль за рождением грамматики, и хотя сейчас ее никто не принимает всерьез, она до сих пор неявно присутствует во всех требованиях, которые грамматика может предъявлять к науке.

c) Синтаксис. В реальном «употреблении» слова являются частями более крупных единиц, называемых предложениями. Грамматическое видоизменение, которое претерпевает каждое слово в данном предложении, является функцией его связи с другими словами, либо явно присутствующими, либо же подразумеваемыми в этом предложении. Правила, управляющие подобными функциями, называются правилами синтаксиса.

Грамматические манипуляции с языком, столь хорошо знакомые нам, перенявшим их у греков в качестве принципиальной части тех передающихся по наследству и развивающихся обычаев, которые образуют нашу цивилизацию, не вызывают у нас никаких сомнений, так что мы забываем поинтересоваться, зачем они делаются. Не задумываясь мы принимаем эти занятия за науку, мы полагаем, что грамматист, беря высказывание и деля его на части, обнаруживает в нем какие-то новые истины, что, излагая правила отношений между этими частями, он сообщает нам, как работает человеческий разум во время разговора. Это очень далеко от истины. Грамматист не является ученым, изучающим действительную структуру языка. Скорее, он подобен мяснику, превращающему живую ткань языка в пригодные для продажи и употребления в пищу части. Живой и растущий язык не состоит из глаголов, существительных и т. п., точно так же как живое и растущее животное не состоит из окороков, грудинки, костреца и прочих частей. |236| Реальная функция грамматиста (я не назову ее целью, поскольку грамматист не ставит ее перед собой в качестве осознанной цели) состоит не в понимании языка, а в его изменении. Грамматист работает над преобразованием языка из того состояния (изначального и естественно-природного), в котором он служит для выражения эмоций, во вторичное состояние, пригодное для выражения мысли.

Эту функцию грамматисту удается выполнить, однако лишь в ослабленном виде. Язык перестанет быть языком, если он утратит свою выразительность. Сохранить свою выразительность он может только в противодействии усилиям грамматиста. Разделение речи на отдельные слова сомнительно и произвольно. В живой речи эти разделенные части снова срастаются в предложения, которые уже нельзя разделить и которые грамматист вынужден рассматривать вопреки своим собственным принципам, будто они были отдельными словами. Такое сплавление нескольких слов в единое целое, совершенно отличающееся от суммы всех составляющих его слов вместе с принятыми грамматическими связями, называется идиомой. Это слово весьма любопытно. Оно означает нечто частное и личное, в нем проявляется протест говорящего против узаконенных в его обществе правил использования языка. В результате идиома должна бы оказаться формой речи, не понятной ни для кого, кроме самого говорящего. Однако в действительности идиомы понятны всем, и грамматист, назвав их идиомами, всего лишь признает, что его грамматическая наука ничего не может с ними поделать, что люди, употребляющие идиомы, говорят вполне понятно, хотя его наука утверждает, что их высказывания должны быть бессмысленными. Что касается лексикографа, то его успех зависит от того, насколько справедливо утверждение, что слово (согласно его определению) является подлинной лингвистической единицей, сохраняющей идентичность как по звучанию, так и по смыслу при любых изменениях контекста. Однако он постоянно бывает вынужден признать, что его предположение ложно. По мере того как язык все более интеллектуали­зируется, случаи таких прорывов становятся все более редкими, однако даже самый интеллектуали­зированный язык может иногда тряхнуть стариной и посмеяться над лексикографами, перемешав значения своих слов в соответствии с контекстом, в котором они находятся. В обычной повседневной речи, где степень интеллектуализации относительно невысока, лексикограф никогда не может приблизиться к победе в своей извечной войне с коварством контекста.

Соображения, приведенные выше, наносят смертельный удар по предубеждениям, в силу которых работа грамматиста считается научной деятельностью. Из них не вытекает, что грамматика не несет с собой никакой пользы. Она очень полезна, однако ее польза не теоретическая, а практическая. Дело грамматиста состоит в приспособлении языка к функции выражения мысли, и причина, почему мы терпим все неувязки и компромиссы в его работе, в том, что мы понимаем, как важно, чтобы грамматист не переусердствовал, не лишил язык способности выражать что-либо вообще.

|237| Я уподобил грамматиста мяснику, однако, если это сравнение и справедливо, то он мясник весьма необычный. Путешественники рассказывают, что некоторые африканские племена приноровились отрезать куски мяса на ужин прямо у живой скотины так, что она не очень страдает от этого. Такое уточнение может несколько смягчить наше первоначальное сравнение.


 
 
К началу страницы

 

§ 8. ЛОГИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ ЯЗЫКА


Впрочем, все это лишь одна сторона процесса, вторая сторона которого известна как «традиционная логика». Логика состоит в определенном методе, который был впервые систематически изложен (насколько можно верить дошедшим до нас текстам) в Аристотелевом «Органоне». Затем этот метод был развит и продолжен длинным рядом средневековых логиков, отвергнут как бесплодное умствование анти­аристотелевским движением Ренессанса и XVII века, потом снова поднят на щит, но со многими оговорками, возникшими отчасти под влиянием упомянутого движения, а отчасти в результате нового прочтения самого Аристотеля, – это было сделано так называемыми идеалистами XVIII и XIX века от Канта до Брэдли и дальше – и воссоздан с небольшими изменениями современными специалистами по логическому анализу и позитивистами.

Цель этого метода состоит в том, чтобы превратить язык в безупречное средство для выражения мысли. Мы можем объяснить природу и цель этого метода с помощью некоей преамбулы, за которой последует вывод: «Поскольку цель людей, добросовестно использующих язык, состоит в выражении мыслей и поскольку в нынешних условиях этой цели достичь нельзя по причине неточностей и двусмысленностей, которыми насыщено повседневное использование языка, примем решение, согласно которому всякий желающий выражать мысли человек отныне будет пользоваться в этом деле определенными языковыми формами, которые будут названы "логическими формами"». Различные школы мысли могут, разумеется, по-разному определить фундаментальные особенности этих так называемых логических форм. Ранняя, или Аристотелева, школа под логической формой понимала субъектно-предикатную форму, а под логическим выражением мысли – выражение ее в форме S – это Р. Современная, или аналитическая, школа считает такой подход и неадекватным, и ошибочным, а главную проблему логического выражения видит в разложении данного высказывания на все утверждения (причем не обязательно субъектно-предикатные утверждения), которые необходимо признать в акте высказывания. Здесь меня не интересует то или иное различие между методом аналитической логики и его аристотелевским предком – сейчас нам важнее принципиальная общность их целей и то, как они влияют на теорию языка.

|238| Всякий логический метод – Аристотелев, аналитический или какой-нибудь другой – начинает с предположения, что грамматическое преобразование языка уже полностью и успешно проведено. Речевая деятельность уже превращена в «вещь», эта «вещь» разрезана на слова, слова рассортированы в соответствии с признаками подобия по группам, в каждой группе слова рассматриваются как повторения одной лексикографической единицы, эти единицы накрепко привязаны к своему истинному и постоянному значению и т. п. Работа логика начинается с объявления трех следующих предположений.

Сначала заявляется то, что я назову пропозициональным допущением. Это допущение гласит, что среди разнообразных «предложений», уже выделенных грамматистами, имеются такие, которые вместо выражения эмоций представляют собой утверждения. Именно на этих предложениях и сосредоточивает логик свое внимание.

Вторым идет принцип внутриязыкового перефразирования. Это допущение относительно предложений, соответствующее допущению лексикографа о словах (или говоря более точно, о том, что я назвал лексикографическими единицами), когда лексикограф «определяет значение» данного слова, приравнивая его значению другого слова или группы слов. Согласно принципу внутриязыкового перефразирования, одно предложение может иметь в точности такой же смысл, что и другое отдельное предложение или группа объединенных предложений того же языка, так что одни предложения можно заменять другими, нисколько не изменяя их значения.

Третье допущение – это допущение о логической предпочтительности, а именно о том, что из двух предложений или групп предложений одно может быть предпочтительнее с логической точки зрения, чем другое. Определяется эта предпочтительность тем, что логик пытается делать, то есть целями и принципами его метода. Вопреки тому, что логики иногда говорят, предпочтительное предложение или группа предложений никогда не выбирается по принципу большей доступности для понимания. Последним принципом пользуется не логик, а стилист, в то время как логик в своих предпочтениях руководствуется тем, чтобы выбранное предложение позволило манипуляции в соответствии с правилами логического метода.

Аристотелева логика в основном работает с выведениями. Ее действия над предложениями направлены к тому, чтобы подогнать их к структуре силлогизма. Последователь Аристотеля движется к такой позиции, в которой можно сказать: «Ваши взгляды ошибочны, поскольку вы защищаете их на таких-то и таких-то основаниях. Если вы сведете ваши посылки к логической форме, вы и сами увидите, что они не подтверждают ожидаемого вами заключения». |239| Современный специалист по аналитической логике интересуется не формальной обоснованностью выведении, а «содержанием» анализируемых утверждений. Его тоже влечет полемика, однако аналитический метод основывается на понятии ошибки, которая порождается не силлогистическими изъянами, a confusa cognitio 11 . Поэтому он стремится -занять позицию, в которой можно сказать: «Ваши взгляды ошибочны, поскольку, заявляя их, вы делаете пять одновременных утверждений, а, b, с, d и е. Если Вы сами рассмотрите их по отдельности. Вам придется согласиться, что утверждения а, b, с, d истинны, в то время как утверждение е ложно». Логический метод этих двух школ состоит из приемов, направленных на достижение соответствующих тактических позиций, и предпочтительность того или иного внутриязыкового перефразирования оценивается по отношению к правилам избранного логического метода.

Здесь еще более очевидно, чем в случае грамматического анализа, что мы имеем дело с изменением языка, а не с его теорией. Говорят, что Джоуэтт как-то позволил себе следующее замечание: «Логика – это и не наука, и не искусство, а сплошное плутовство». Это плутовские уловки, позволяющие сделать из языка символический аппарат. Допущения логики не могут быть истинными ни наверняка, ни хотя бы отчасти. На самом деле они являются не допущениями, а предложениями и предлагают они такую перестройку языка, которая, в случае удачи, сделала бы из языка нечто такое, что языком назвать уже нельзя. Специалисты по аналитической логике это отчасти понимают: на практике для облегчения своих логических манипуляций они принимают символику, подобную математической, а в теории провозглашают сближение, если даже не идентичность, логики и математики.

Подобно видоизменениям языка, проводимым грамматистами, логическая перестройка языка тоже до некоторой степени может быть выполнена. Однако ее никогда нельзя провести до конца. Когда совершается такая попытка, язык подвергается напряжениям, растягивающим его на две отдельные части – собственно язык и символический аппарат. Если бы такое разделение было выполнено, в результате сложилась бы ситуация, которую, видимо, пытается описать д-р Ричардс, различая 12  «два использования языка». Это различие он формулирует следующим образом (там же, с. 267): «Утверждением можно пользоваться ради сообщения, истинного или ложного, которое оно в себе несет. Таково научное использование языка. Однако его можно использовать и ради воздействия на эмоцию и отношение, вызываемые передающимся сообщением. Таково эмоциональное использование языка». Д-р Ричардс предполагает (очевидно, и не сознавая, что кто-нибудь может в этом усомниться), что язык является не деятельностью, а чем-то, что можно «использовать», причем использовать с разными целями, в то время как это «что-то» остается одной и той же «вещью». |240| Примерно так же можно пользоваться стамеской – и для того, чтобы резать дерево, и для того, чтобы вытаскивать гвозди. Эту техническую теорию языка он объединяет с технической теорией искусства. «Эмоциональное использование языка» он считает его художественным использованием. Опустим два предложения и продолжим начатую выше цитату: «Зачастую само расположение слов вызывает определенное отношение, без того чтобы требовались какие-либо ссылки en route 13  с передаваемым сообщением. Такие предложения воздействуют наподобие музыкальных фраз». Эту техническую теорию языка он объединяет с технической теорией искусства. Получается, что, согласно д-ру Ричардсу, существует строгое разделение между «научным использованием языка», то есть его использованием для формулирования утверждений, истинных или ложных, и чисто эстетическим, квазимузыкальным «использованием», являющимся крайним примером того, что он называет «эмоциональным использованием», то есть использованием для возбуждения эмоций. Техническая теория языка совершенно такая же ошибка, как и техническая теория искусства, если только это вообще не одна и та же ошибка; однако то, что говорит здесь д-р Ричардс, можно сформулировать заново, устранив все эти ошибки. Можно сказать, что речь может быть либо научной речью, в которой делаются истинные или ложные утверждения и выражаются мысли, либо же художественной речью, в которой выражаются эмоции.

Реальное ли это разделение, или же здесь только констатируется наличие двух сил, между которыми существует напряжение, причем не всегда разрушительное, введенное в язык попыткой его интеллектуали­зировать? Я попытаюсь показать, что истинной является вторая гипотеза, что язык, интеллектуали­зированный в результате работы грамматиста и логика, никогда не бывает более чем частично интеллектуали­зированным и сохраняет свои функции языка лишь постольку, поскольку процесс интеллектуализации не завершен. Работа грамматиста и логика может «нагрузить язык балластом логики» (как Бергсон говорит, что пространство нагружено «балластом геометрии»), однако, если судно до отказа загрузить балластом, оно не сможет плавать и просто пойдет ко дну. Даже если отказаться от этой метафоры, можно будет понять, что научный дискурс, поскольку он научен, пытается избавиться от своих функций дискурса или языка, то есть от эмоциональной выразительности, но если он преуспеет в этой попытке, он перестанет быть дискурсом. Поэтому с точки зрения языка различие, проведенное д-ром Ричардсом (при условии, что я его правильно понимаю, в чем трудно быть уверенным, ибо его рассуждения отнюдь не «просты», даже если их, как говорит сам автор, «однажды себе уяснить»), не является различием, отделяющим научный дискурс от художественного. |241| Это различие внутри художественного дискурса, между художественным дискурсом как таковым и художественным дискурсом, подчиненным нуждам интеллекта. Позже мы еще поговорим о том, насколько полно художественная речь удовлетворяет этим потребностям.

Прежде всего следует отметить, что дискурс, в котором делается сознательная попытка заявить какие-то истины, сохраняет, очевидно, некоторый элемент эмоциональной выразительности. Ни один серьезный оратор или писатель не высказывает ни одной мысли, если не считает, что она заслуживает оглашения. Мысль заслуживает быть высказанной не из-за своей истинности (сам факт, что какая-то мысль истинна, никогда не был достаточным основанием для ее сообщения), а из-за того, что она представляет ту самую истину, которая важна в настоящей ситуации. Высказывая ее, человек так подбирает слова и интонации, чтобы выразить свое ощущение важности этого сообщения. Если он произносит монолог, его слова и интонация передают не только то, что «это важно», но и то, что «это важно для меня». Если человек обращается к какой-либо аудитории, его слова и тон не только говорят, что «это важно», но и что «это важно для вас». В зависимости от способности писателя передать аудитории то, что он имеет в виду, внимание к подбору слов, к его тону выявит утонченную фактуру эмоциональной выразительности. Иногда тон автора доверителен, иногда нервен, иногда просителен, иногда легкомыслен, иногда высокомерен. Когда д-р Ричардс хочет сказать, что некоторые взгляды Толстого на искусство ошибочны, он говорит: «Это просто заблуждение». Здесь налицо научное использование языка. Однако насколько оно утонченно-эмоционально! Здесь можно услышать и голос лектора, и увидеть очертания поджатых кембриджских губ, когда они выговаривают эти слова. Лектор напоминает кота, стряхивающего с лапы капли воды, в которую он, к сожалению, был вынужден ступить. Теория Толстого распространяет не слишком приятный запах. Утонченный человек не задержится без необходимости в таком обществе. Отсюда и эта краткость. Три нейтральных слова говорят аудитории: «Не думайте, что я намерен оскорблять ваш вкус, вытаскивая на свет все глупости, в которых погряз из-за бессмысленной спешки этот великий человек. Наберитесь терпения, мне эта глава нравится не больше, чем вам, и я постараюсь здесь быть покороче».

Единственное обстоятельство, мешающее осознать эту истину, естественно вытекает из привычки записывать наши слова, вместо того чтобы произносить их. Такая специфика была искусственно раздута ужасным альянсом между плохой логикой и дурной литературой. Когда кто-то читает научную лекцию и говорит, например, что химическая формула воды – Н2О, тон и темп этого высказывания позволяет любому внимательному слушателю почувствовать эмоциональное отношение говорящего к той мысли, которую он выражает. |242| Это сообщение может быть скучным для говорящего, который делает его только для того, чтобы пробраться через надоевшую рутину урока химии. Тогда эти слова будут произнесены скучным, монотонным голосом. Учитель может стремиться убедить класс, что это следует запомнить ввиду предстоящих экзаменов, – тогда тон фразы может стать угрожающим. Учитель, наконец, может и сам быть увлечен этим фактом как триумфом научной мысли, которая для него и по сию пору не потеряла своей свежести, – тогда голос будет живым, радостным, возбужденным, и лет пятьдесят спустя какой-нибудь академик скажет приятелю: «Ты знаешь, ведь именно старина Джонс и научил меня настоящей химии». Однако в нашей письменной и книжной речи нет никаких обозначений для всех этих различий, и следовательно, у человека, читающего фразу вроде «химическая формула воды – Н2О», нет к ним никакого ключа. Как логик такой читатель стоит на краю пропасти. Ему хотелось бы верить, что научная речь представляет собой написанные или напечатанные слова и что устная речь оказывается либо тем же самым, либо тем же plus что-то еще, а именно эмоциональная выразительность. Хорошая логика или хорошая литература могут его спасти. Логика может привлечь его внимание к тому факту, что даже логическая структура предложения не всегда ясна из его письменной или печатной формы 14 . Литература может показать, что значительная часть писательского мастерства состоит в таком оформлении предложений, чтобы даже читатель с умеренными умственными способностями не смог сделать из них бессмыслицу, читая, вслух или про себя, эти предложения с несоответствующими интонациями или ритмом. Оказавшиеся без такой помощи, введенные в заблуждение современной практикой чтения про себя, логики толпами, подобно леммингам, кидаются вперед и с самоубийственной беспечностью обсуждают смысл таких «утверждения», как «Король Утопии умер в прошлую субботу», не успев остановиться, чтобы задать себе вопрос: «В каком тоне я должен это говорить? В тоне человека, начинающего рассказывать сказку, – в таком случае дело следует передать на рассмотрение эстетику; может быть, в тоне человека, утверждающего какой-то факт и желающего убедить в этом слушателей, – тогда этим следует заняться психиатру; наконец, в тоне человека, просто издающего шум с помощью рта, – это может быть интересным для физиолога, но никак не для меня. |243| Впрочем, это еще может быть тон человека, желающего посмеяться над логиком: в каком падеже solvuntur risu tabulae? 15 » Если мы не знаем, в каком тоне произносить эти слова, мы вообще не можем их произносить – тогда это не слова и даже не шум.

«Утверждение», понимаемое как словесная форма, выражающая не эмоции, а мысль и составляющая основную единицу научного дискурса, является также фиктивной сущностью. С этим легко согласится всякий, кто хоть минуту подумает о научном дискурсе в его действительной, живой реальности, не ограничиваясь размышлением только о значках на бумаге, дающих правильное или ложное представление об этом дискурсе. Однако сейчас я подхожу ко второму, более сложному тезису.

До сих пор я говорил так, будто дискурс имеет две функции: одну, служащую выражению эмоций, и вторую, служащую выражению мыслей. Могло показаться, что заблуждение, с которым я борюсь, представляет собой доктрину, по которой научный дискурс или интеллектуали­зированный язык обладает второй функцией в отсутствие первой. Я действительно не прочь развеять это заблуждение, однако я хотел бы идти значительно дальше. Эмоция всегда представляет собой эмоциональный заряд, сопровождающий какую-либо деятельность. Для каждого вида деятельности существует свой род эмоций. Для каждого вида эмоций существует свой род выражения. Посмотрим сначала на огромную дистанцию между ощущением и мыслью – эмоциональный заряд чувственного опыта, ощущаемый на чисто психическом уровне, выражается также психически, в виде автоматических реакций, в то время как эмоциональный заряд мыслительного опыта выражается управляемой деятельностью языка. Теперь посмотрим на различие между мышлением сознания и интеллектом: эмоции сознания выражаются языком в его первобытной, изначальной форме, однако и интеллект обладает своими эмоциями, которые также должны иметь соответствующее выражение. Таким выражением должен быть язык в его интеллектуали­зированной форме.

Интеллект обладает своими собственными эмоциями. Возбуждение, которое вытащило Архимеда из ванны и прогнало раздетым по улицам родного города, было не просто обобщенным возбуждением – это было особое возбуждение человека, который только что решил научную проблему. Более того, это было совсем особенное возбуждение человека, который только что решил проблему удельного веса. Возглас «Эврика!», выражающий эту эмоцию, если его записать, выглядит точно так же, как возглас «Эврика!» человека, который только что нашел потерянный флакон с шампунем, однако для внимательного слушателя он звучит совсем по-другому. Он заявляет не просто об открытии, но о научном открытии. Если бы в тот момент среди прохожих оказался физик, равный по величию самому Архимеду, приехавший в Сиракузы для того, чтобы поделиться с Архимедом своим открытием удельного веса, вполне возможно, что он сразу же понял бы всю ситуацию и кинулся вслед за Архимедом с криком: «И я тоже!»

|244| Этот крайний и вымышленный пример поможет нам точно указать на сам принцип, о котором сейчас идет речь. Если согласиться, что интеллектуали­зированный язык и в самом деле выражает эмоции и что они представляют собой не расплывчатые или обобщенные эмоции, а совершенно определенные, соответствующие определенному акту мысли, отсюда следует, что при выражении эмоций выражается также и акт мысли. Нет необходимости в двух отдельных выражениях – одного для мысли, а другого для сопутствующей эмоции. Существует лишь одно выражение. Если угодно, мы можем сказать, что мысль выражается в словах и что те же самые слова выражают конкретную эмоцию, сопутствующую этой мысли, однако эти две вещи выражаются не в одном и том же смысле слова выражать. Выражение мысли в словах никогда не бывает прямым или непосредственным выражением. Оно опосредовано через специфическую эмоцию, которая является эмоциональным зарядом мысли. Таким образом, когда один человек выражает в словах свою мысль другому человеку, то, что он прямо и непосредственно делает, есть выражение перед слушающим той специфической эмоции, которая сопутствует его мысли, и призыв к слушающему продумать эту эмоцию для себя, то есть заново открыть для себя мысль, в которой, когда она будет открыта, слушатель распознает мысль, несущую тот специфический эмоциональный тон, который выражал обращавшийся к нему собеседник.


 
 
К началу страницы

 

§ 9. ЯЗЫК И СИМВОЛИЧЕСКИЙ АППАРАТ


Теперь можно вернуться к различию между языком и символическим аппаратом. Символы – это язык и в то же время не язык. Математический, логический или любой другой символ создается для чисто научных целей; предполагается, что он вообще не обладает никакой эмоциональной выразительностью. Но как только символический аппарат осваивается и берется на вооружение, он обрастает эмоциональной выразительностью подлинного языка. Это знает каждый математик. В то же время, эмоции, которые математики обнаруживают в своих символах, – это не эмоции вообще, это специфические эмоции, присущие математическому мышлению.

То же самое применимо и к техническим терминам. Они изобретаются исключительно для служения нуждам конкретной научной теории, но как только они становятся обиходными в речи ученых и в их статьях, они начинают выражать для авторов и для тех, кто их понимает, специфические эмоции, порождаемые упомянутой теорией. |245| Когда такие термины вводит в обращение человек, обладающий литературным вкусом, они сразу выбираются с учетом по возможности более явного и прямого выражения сопутствующих им эмоций. Так, логик в качестве одного из терминов своего технического словаря может использовать слова атомарные утверждения. Слово атомарный – это технический термин, то есть слово, заимствованное откуда-то еще и превращенное в символ путем точного определения в терминах данной теории. Предложения, в которых встречается этот термин, могут подвергнуться внутриязыковому перефразированию, однако всегда, когда мы встречаем их в рассуждениях логика, они полны для нас эмоциональной выразительности. Эти слова (в соответствии с замыслом их автора) несут читателю предостережение и угрозу, надежду и обещание. «Не пытайся разложить эти предложения. Откажись от мечты делить высказывание до бесконечности. Идя по этому пути, ты рискуешь прийти к разочарованию, выглядеть смешным в глазах таких людей, как я. Смело иди вперед, доверяя solida simplicitas 16  этих предложений. Если ты используешь их как кирпичики, из которых ты строишь свои логические здания, они тебя никогда не предадут».

Таким образом, символический аппарат представляет собой интеллектуали­зированный язык – язык, поскольку он выражает эмоции, интеллектуали­зированный, поскольку он приспособлен для выражения эмоций интеллекта. Можно сказать, что язык в своей изначальной форме воображения обладает выразительностью, но не обладает смыслом. В таком языке мы не можем отличить то, что говорится, от того, что имеется в виду. Вы можете сказать, что имеется в виду именно то, что говорится. Можно, конечно, сказать, что здесь имеет место одна только речь без всякого смысла (под речью, естественно, понимается не просто шум, а выражение эмоций). Язык в своей интеллектуали­зированной форме обладает как выразительностью, так и смыслом. Как язык он выражает определенные эмоции. Как символический аппарат он проникает за эмоции, к мысли, несущей этот эмоциональный заряд. Таково знакомое различие между тем, «что мы говорим» и тем, «что мы имеем в виду». То, «что мы говорим», – это то, что мы непосредственно выражаем: страстное или раздумчивое, ликующее или печальное высказывание, в котором эмоции и выражающие их жесты или звуки являются нераздельными частями единого переживания. То, «что мы имеем в виду», – это интеллектуальная деятельность, несущая все это на себе в качестве эмоционального заряда. Слова, выражающие эмоции, подобны указателям, показывающим для нас направление, откуда мы пришли, а для других – направление, куда нужно идти, если хочешь понять, «что мы говорим», то есть воссоздать для себя и в себе ту интеллектуальную деятельность, которая побудила нас говорить то, «что мы говорим».

|246| Постепенная интеллектуализация языка, постоянное его преобразование трудами логиков и грамматистов в аппарат научной символики, представляет, таким образом, не постепенное иссушение эмоционального мира, а все большее усложнение и специализацию этой сферы. Мы не уходим из эмоциональной атмосферы в сухой и рациональный мир – мы обретаем новые эмоции и новые средства для их выражения.


 
 
<  Предыдущая часть  |   СОДЕРЖАНИЕ  |   К началу страницы  |   Следующая часть  >

 

Примечания


Различие д-ра Ричардса между «научным употреблением языка» и его «эмоциональным употреблением» будет рассмотрено ниже, в § 8.
Я имею в виду не только эндокринную систему. Даже люди, не одаренные острым обонянием, могут обнаружить, что определенные эмоции, переживаемые их близкими, за счет работы некоторых желез приводят к образованию специфических запахов. У животных с более острым обонянием существует, мне кажется, целый «язык» запахов, столь же выразительный, как наш «язык» непроизвольной мимики.
«Odium est tristicia (sc. Transitus a maiore ad minorem perfecrionem) consomitante idea causae externae» (Spinoza. Ethics, III, Affectuum difinitiones, VII). «... а ненависть – не что иное, как неудовольствие (печаль), сопровождаемое идеей внешней причины» (Спиноза Б. Этика // Избранные произведения. В 2 т. / Пер. Н. А. Иванцовой. М.: Госполитиздат, 1957. Т. 1. С. 467).
О значении этого см. с. 193-200: например, «грубое насилие», с. 199.
Однажды мне довелось слышать, как шестимесячный ребенок проводил каждое утро час или два в экспериментах с произнесением гласных звуков. Ребенок таким образом открывал для себя многочисленные звуки, не существующие в английском языке (например, арабские согласные). Потом, когда обнаружилось, что эти звуки не нужны в родном языке, они исчезли и из его обихода.
играть в пальцы (лат.)
Но даже и в этом случае одежда является некоторого рода языком; только если одежда строго единообразна, единственные эмоции, которые она может выражать, – это эмоции, общие для всех, кто носит эту одежду. Обычай носить определенную одежду направляет внимание ее обладателя на эмоции определенного рода, порождает и одновременно выражает постоянный навык определенного сознательного самоощущения. Руперт Брук заметил, что у американцев «походка лучше, чем у нас. Они ходят более свободно, размашисто, почти грациозно. Трудно определить – добавляет он, – в какой степени это объясняется демократическим строем их государства, и в какой – привычкой обходиться без подтяжек» (Letters from America, р. 16). Отказ от традиционной одежды влечет за собой любопытные изменения в привычном эмоциональным строе. Малвэни обнаружил, что, отказавшись от штанов и обрядившись в набедренную повязку, почувствовал себя настоящим индусом (Kipling R. The Incomation of Krishna Mulvaney). Таким образом, одежда, принятая в каком-то кругу людей, ведет к осознанию солидарности с ними. Оборотная сторона этого явления – враждебность по отношению к тем, кто не входит в этот круг. Излишним было бы иллюстрировать это на примерах партийной и классовой борьбы. Впрочем, стоит, наверное, отметить, что либеральная политическая доктрина, согласно которой партийная борьба никак не связана с эмоциональной неприязнью между сторонниками разных партий, может проводиться в жизнь только в том случае, если приверженность партии не подчеркивается какой-нибудь униформой. Оденьте членов партии в форму, и различие в политике станет менее важным разделением, чем их эмоциональная враждебность.
Все, что говорится в этом разделе о речи, следует понимать в применении к языку вообще.
решается в ходе беседы (лат.)
10  Здесь я ставлю кавычки для того, чтобы показать, что это слово используется не в том смысле, в каком оно употребляется в английском языке, а как специальный термин из метафизики.
11  смешением понятий (лат.)
12  The Principles of Literary Criticism, ed. 2 (1926), ch. XXXIV.
13  попутно (франц.)
14  Кук Вильсон обычно показывал в своих лекциях, что в письменном виде предложение «Это здание – Бодлеанская библиотека» с равной вероятностью может означать два разных предложения: «Это здание – Бодлеанская библиотека» (отвечающее на вопрос: «Где здесь Бодлеанская библиотека?») или «Это здание – Бодлеанская библиотека» (отвечающее на вопрос: «Что это за здание?»). См. Statement and Inference, р. 117-118.
15  картины разрешаются смехом (лат.)
16  надежной простоте (лат.)


 
 
<  Предыдущая часть  |   СОДЕРЖАНИЕ  |   К началу страницы  |   Следующая часть  >